Новые книги об иосифе бродском. Семь книг о бродском воспоминаний о Бродском от его американских издателей

Входит некто православный, говорит: «Теперь я главный.
У меня в Душе Жар-птица и тоска по государю.
Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной.
Дайте мне перекреститься, а не то - в лицо ударю».

Не убеждает? Тогда прочитайте эссе "Путешествие в Стамбул".
Второе заблуждение Бондаренко: Бродский патриот России. Почти что русофил. Призовём в свидетели самого поэта, выступающего в роли «одного из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы». Какой он видел бывшую Родину (в одном из интервью он так и сказал: «бывшая»)? Вот самые нежные (не считая ранней поэзии) картинки:

В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,
стены тюрем, пальто, туалеты невест - белизны
новогодней, напитки, секундные стрелки.
Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;
пуританские нравы. Бельё. И в руках скрипачей –
деревянные грелки.

Се вид Отчества, гравюра.
На лежаке – Солдат и Дура.
Старуха чешет мёртвый бок.
Се вид Отечества, лубок.

Собака лает, ветер носит.
Борис у Глеба в морду просит.
Кружатся пары на балу.
В прихожей – куча на полу.

Заметим по ходу дела: Борис и Глеб – первые святые русского православия.
Фантазия Бондаренко рисует некие параллели между Бродским и Пушкиным. Давайте и мы порассуждаем об этом в канве патриотизма.
Москва для Пушкина:

Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нём отозвалось...

Для Бродского:

Лучший вид на этот город – если сесть в бомбардировщик.

Продолжим перекличку поэтов. «Наше всё»:

Два чувства дивно близки нам –
В них обретает сердце пищу –
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

«Патриот и русофил» Бродский после развала СССР решительно отклонял все приглашения приехать в Ленинград. На могиле родителей так и не побывал.
Тему патриотизма завершим цитатой из эссе «Полторы комнаты»: "По глубокому моему убеждению, за вычетом литературы двух последних столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем может гордиться Россия, это историей собственного флота».
Удивительно! Будто и не было побед над Наполеоном и Гитлером, не было Шостаковича и легендарного русского балета, полёта Гагарина и многого другого... Впрочем, о Гагарине Бродский иносказательно упоминает, но тоже со странной «патриотичностью»:

И к звёздам до сих пор там запускают жучек
плюс офицеров, чьих не осознать получек.

Бондаренко свято верит: Бродский – наследник, продолжатель лучших наших литературных традиций и великий русский поэт. Насчёт великого – глупо спорить, но русским поэтом его можно считать лишь в том смысле, что он виртуозно писал на русском языке, боготворил его. А вот поэзия зрелого Бродского совсем не русская. Вписаться в неё он не мог даже по своему мировоззрению. Отечественная литература, как мы помним, вышла из гоголевской шинели. Она пронизана светлым гуманизмом и состраданием к «маленькому человеку». У мизантропа Бродского все эти Акакии Акакиевичи вызывают только отвращение:

Презренье к ближнему у нюхающих розы
пускай не лучше, но честней гражданской позы.

В эмиграции Иосиф Александрович напишет множество стихов с примерно одинаковой мыслью:

Кровь моя холодна.
Холод её лютей
реки, промёрзшей до дна.
Я не люблю людей.

Даже самый верный и преданный друг Евгений Рейн писал: «Бродский отказался от того, что так характерно для всей русской лирики – темпераментной, теплокровной, надрывной ноты». Рейну вторит Елена Шварц: «Он привил совершенно новую музыкальность и даже образ мышления, не свойственный русскому поэту. Но нужно ли это русской поэзии? Я не уверена, что это русский язык. Это какой-то иной язык. Каждым поэтом движет какая-то стихия, которая за ним стоит. Холодность и рациональность малосвойственны русской поэзии». А уж что писали на эту тему Солженицын и Евтушенко...
Уход из русской литературной традиции подмечали не только отечественные литераторы, но даже американские коллеги по ремеслу. Дата поэтической эмиграции Бродского – 1964 год. Именно тогда в ссылке он обожествил Уинстона Одена и английских поэтов-метафизиков, совершил резкий разворот в их сторону.
Подводя итог, отметим: главный недостаток книги Бондаренко – попытка подогнать исследование под заранее заданный результат и упорство, с которым автор притягивает за уши своего героя к православию, патриотизму, русофилии, зачисляя его чуть ли не в «почвенники». Бондаренко хочется чтобы о Бродском думали: он «наш». На самом деле он не «наш», не «их» и вообще ничей. Он исключительно сам по себе.
Из технических огрехов отметим постоянные повторы одних и тех же мыслей и цитат в разных главах.

Прежде чем рассуждать о книге «Бродский среди нас», хочется сказать несколько слов об авторе и истории написания.
Эллендия и Карл Проффер – американские слависты, регулярно приезжавшие в СССР с 1969 года. Уже тогда они подружились с Иосифом Бродским. Через два года чета открыла в Энн-Арборе, штат Мичиган, издательство «Ардис», которое выпускало книги русских авторов, не публикуемых в СССР. Первую книгу стихов Бродского напечатали они, а с 1977 года все сборники будущего нобелевского лауреата издавал «Ардис». Иосиф Александрович был обязан Карлу очень многим: тот прилетел в Вену чтобы встретить эмигрировавшего из СССР поэта, добился для него разрешения на въезд в США, устроил профессором в Мичиганский университет и даже предоставил кров: первое время в Америке Бродский жил в доме Профферов.
Их близкая дружба растянулась на пятнадцать лет и оборвалась в один день, когда Бродский узнал о воспоминаниях, написанных Проффером. В них упоминались события, ставившие под сомнение мифологию нашего знаменитого соотечественника. Карл умирал от рака, и Эллендия дала мужу обещание: она выпустит его книгу. Взбешённый, Бродский пригрозил: если воспоминания опубликуют, он засудит Эллендию, разорит и пустит по миру. В итоге книга вышла без главы об Иосифе, но с пометкой в предисловии: «Материалы об И. Бродском удалены по его требованию». Бродский сменил гнев на милость, восстановил отношения с Эллендией. После смерти Иосифа Александровича, Эллендия, теперь уже Проффер Тисли, добавила к рукописи Карла свои воспоминания. Так и появился «Бродский среди нас».
На мой взгляд, это самая объективная книга о Бродском. Думаю, автору это далось нелегко: за каждой фразой чувствуется искренняя любовь к поэту, но угадывается и какая-то чисто женская обида на него. Эллендия противница мифологизации Бродского. Она описывает своего героя с фотографической точностью, за которой видишь стремление познать душу и понять всю трагедийность судьбы близкого ей человека. В книге вы найдёте предельно точную характеристику: «Иосиф Бродский был самым лучшим из людей и самым худшим. Он не был образцом справедливости и терпимости. Он мог быть таким милым, что через день начинаешь без него скучать; мог быть таким высокомерным и противным, что хотелось, чтобы под ним разверзлась клоака и унесла его. Он был личностью».
Ещё одна заслуга Эллендии – впервые прозвучавшие слова в защиту Марины Басмановой – адресата всей любовной лирики поэта. Любовь Иосифа к Марине, больше похожая на маниакальную одержимость, растянулась на четверть века. Самый драматичный момент – измена Марины с Дмитрием Бобышевым, другом Бродского. Судьбу изменницы решила сама Ахматова: «В конце концов поэту хорошо бы разбираться, где муза и где ****ь». Это был приговор. А литературная молодёжь привела его в исполнение – Басманова стала изгоем, жизнь оказалась сломанной. Проффер, знавшая Марину, её поступок не оправдывает, но находит ему объяснение: молодая женщина физически не могла выдержать бешеный темперамент и безудержный натиск Иосифа. Её подавляла сила его личности, шум речи, запредельный эмоциональный накал.
В сравнении с трудом Бондаренко, воспоминания Проффер серьёзно выигрывают благодаря их непредвзятости, искренности и стремлению очистить облик великого поэта от фальшивой позолоты и пресловутого хрестоматийного глянца. Многие эпизоды в книге окажутся неожиданными даже для тех, кто серьёзно интересовался жизнью и творчеством Бродского. Хотите увидеть подлинный облик поэта, услышать пронзительный и честный рассказ о Бродском, о его таланте, противоречивости, слабостях, метаниях, радостях и бедах – эта книга для вас.

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:

100% +

Людмила Штерн
Поэт без пьедестала
Воспоминания об Иосифе Бродском

Светлой памяти дорогих и любимых Гены Шмакова, Алекса и Татьяны Либерман


Я считаю своим приятным долгом выразить глубокую благодарность друзьям Иосифа Бродского и моим друзьям за неоценимую помощь, которую они оказали мне при написании этих воспоминаний.

Я очень обязана замечательному фотографу, хроникеру нашего поколения Борису Шварцману за разрешение использовать его уникальные фотографии в этой книге.

Спасибо Мише Барышникову, Гарику Воскову, Якову Гордину, Галине Дозмаровой, Игорю и Марине Ефимовым, Ларисе и Роману Капланам, Мирре Мейлах, Михаилу Петрову, Евгению и Надежде Рейн, Ефиму Славинскому, Галине Шейниной, Юрию Киселеву и Александру Штейнбергу за письма и материалы из их личных архивов.

Я также пользовалась дружескими советами Льва Лосева и Александра Сумеркина, которых, к моему глубокому сожалению, не могу поблагодарить лично.

И, наконец, – бесконечная признательность моему мужу Виктору Штерну за неизменную поддержку постоянно сомневающегося в себе автора.

ОТ АВТОРА

За годы, прошедшие со дня смерти Иосифа Бродского, не было дня, чтобы я не вспоминала о нем. То, занимаясь чем-то, с литературой никак не связанным, бормочу его стихи, как иногда мы напеваем под нос неотвязный мотив; то вспыхнет в мозгу отдельная строчка, безошибочно определяющая душевное состояние этой минуты. И в самых разных ситуациях я задаю себе вопрос: «А что бы сказал об этом Иосиф?»

Бродский был человеком огромного масштаба, сильной и значительной личностью, обладавшей, к тому же, редким магнетизмом. Поэтому для тех, кто близко его знал, его отсутствие оказалось очень болезненным. Оно как бы пробило ощутимую брешь в самой фактуре нашей жизни.


Писать воспоминания об Иосифе Бродском трудно. Образ поэта, сперва непризнанного изгоя, преследуемого властями, дважды судимого, побывавшего в психушках и в ссылке, выдворенного из родной страны, а затем овеянного славой и осыпанного беспрецедентными для поэта при жизни почестями, оказался, как говорят в Америке, «larger than life», что вольно можно перевести – грандиозный, величественный, необъятный.

Бродский при жизни стал классиком и в этом качестве уже вошел в историю русской литературы второй половины ХХ века. И хотя известно, что у классиков, как и у простых людей, имеются друзья, заявление мемуариста, что он (она) – друг (подруга) классика, вызывает у многих недоверие и подозрительные ухмылки.

Тем не менее за годы, прошедшие со дня его кончины, на читателей обрушилась лавина воспоминаний, повествующих о близких отношениях авторов с Иосифом Бродским. Среди них есть аутентичные и правдивые заметки людей, действительно хорошо знавших поэта в различные периоды его жизни. Но есть и недостоверные басни. При чтении их создается впечатление, что Бродский был на дружеской ноге – выпивал, закусывал, откровенничал, стоял в одной очереди сдавать бутылки, советовался и делился сокровенными мыслями с несметным количеством окололитературного люда.

Дружить, или, хотя бы, быть лично знакомым с Бродским сделалось необходимой визитной карточкой человека «определенного круга».

«Надрались мы тогда с Иосифом», или: «Ночью заваливается Иосиф» (из воспоминаний ленинградского периода), или: «Иосиф затащил меня в китайский ресторан», «Иосиф сам повез меня в аэропорт» (из мемуара залетевшего в Нью-Йорк «друга») – такого рода фразы стали расхожим паролем для проникновения в сферы. Недавно на одной московской тусовке некий господин рассказывал с чувством, как он приехал в Шереметьево провожать Бродского в эмиграцию и каким горестным было их прощание. «Вы уверены, что он улетал из Шереметьева?» – спросила бестактная я. «Откуда ж еще», – ответил «друг» поэта, словно окатив меня из ушата…

Удивительно, что при такой напряженной светской жизни у Бродского оказывалась свободная минутка стишата сочинять. (Употребление слова стишата не является с моей стороны амикошонством. Именно так Бродский называл свою деятельность, тщательно избегая слово творчество .)

Полагаю, что и сам Иосиф Александрович был бы приятно удивлен, узнав о столь многочисленной армии близких друзей.


…Иосиф Александрович… Мало кто величал Бродского при жизни по имени-отчеству. Разве, что в шутку его американские студенты. Я назвала его сейчас Иосифом Александровичем, ему же и подражая. У Бродского была симпатичная привычка величать любимых поэтов и писателей по имени-отчеству. Например: «У Александра Сергеевича я заметил…» Или: «Вчера я перечитывал Федор Михалыча»… Или: «В поздних стихах Евгения Абрамыча…» (Баратынского. – Л. Ш. ).

Фамильярный, как может показаться, тон моей книжки объясняется началом отсчета координат. Для тех, кто познакомился с Бродским в середине семидесятых, то есть на Западе, Бродский уже был Бродским. А для тех, кто дружил или приятельствовал с ним с конца пятидесятых, он долгие годы оставался Осей, Оськой, Осенькой, Осюней. И только перевалив за тридцать, стал и для нас Иосифом или Жозефом.

Право писать о Бродском «в выбранном тоне» дают мне тридцать шесть лет близкого с ним знакомства. Разумеется, и в юности, и в зрелом возрасте вокруг Бродского были люди, с которыми его связывали гораздо более тесные отношения, чем с нашей семьей. Но многие друзья юности расстались с Иосифом в 1972 году и встретились вновь шестнадцать лет спустя, в 1988. На огромном этом временном и пространственном расстоянии Бродский хранил и любовь, и привязанность к ним. Но за эти годы он прожил вторую, совсем другую жизнь, приобретя совершенно иной жизненный опыт. Круг его знакомых и друзей невероятно расширился, сфера обязанностей и возможностей радикально изменилась. Иной статус и почти непосильное бремя славы, обрушившееся на Бродского на Западе, не могли не повлиять на его образ жизни, мироощущение и характер. Бродский и его оставшиеся в России друзья юности оказались в разных галактиках. Поэтому, шестнадцать лет спустя, в отношениях с некоторыми из них появились заметные трещины, вызванные или их непониманием возникших перемен, или нежеланием с ними считаться.

В Штатах у Бродского, помимо западных интеллектуалов, образовался круг новых русских друзей. Но они не знали рыжего, задиристого и застенчивого Осю. В последние пятнадцать лет своей жизни он постепенно становился не просто непререкаемым авторитетом, но и мэтром, Гулливером мировой поэзии. И новые друзья, естественно, относились к нему с почти религиозным поклонением. Казалось, что в их глазах он прямо-таки мраморел и бронзовел в лучах восходящего солнца.

…Наше семейство оказалось в несколько особом положении. Мне посчастливилось оказаться в том времени и пространстве, когда будущее солнце Иосиф Александрович Бродский только-только возник на периферии сразу нескольких ленинградских галактик.

Мы познакомились в 1959 году и в течение тринадцати лет, вплоть до его отъезда в эмиграцию в 1972 году, проводили вместе много времени. Он любил наш дом и часто бывал у нас. Мы были одними из первых слушателей его стихов.

А три года спустя после его отъезда наша семья тоже переселилась в Штаты. Мы продолжали видеться и общаться с Бродским до января 1996 года. Иначе говоря, мы оказались свидетелями почти всей его жизни.

Эта давность и непрерывность определила специфику наших отношений. Бродский воспринимал нас с Виктором почти как родственников. Может быть, не самых близких. Может быть, не самых дорогих и любимых. Но мы были из его стаи, то есть – «абсолютно свои».

Иногда он раздражался, что я его опекаю, как еврейская мама, даю непрошеные советы и позволяю себе осуждать некоторые поступки. Да еще тоном, который давно никто себе не позволяет.

Но, с другой стороны, передо мной не надо ни казаться, ни красоваться. Со мной можно не церемониться, можно огрызнуться, цыкнуть, закатить глаза при упоминании моего имени. Мне можно дать неприятное поручение, а также откровенно рассказать то, что мало кому расскажешь, попросить о том, о чем мало кого попросишь. Ему ничего не стоило позвонить мне в семь часов утра и пожаловаться на сердце, на зубную боль, на бестактность приятеля или истеричный характер очередной дамы. А можно и в полночь позвонить – стихи почитать или спросить, «как точно называется предмет женского туалета, чтобы был вместе и бюстгальтер, и пояс, к которому раньше пристегивали чулки». (Мой ответ: «грация».) «А корсет не годится?» – «Да нет, не очень. А почему тебе нужен именно корсет?» – «К нему есть клевая рифма».

Бродский прекрасно осознавал природу наших отношений и, несмотря на кочки, рытвины и взаимные обиды, по-своему их ценил. Во всяком случае, после какого-нибудь яркого события, встречи или разговора он часто полушутя-полусерьезно повторял: «Запоминай, Людесса… И не пренебрегай деталями… Я назначаю тебя нашим Пименом».

Впрочем, для настоящего «пименства» время еще не пришло. Как писал Алексей Константинович Толстой,


Ходить бывает склизко по камешкам иным,
О том, что очень близко, мы лучше умолчим.

…Эта книжка – воспоминания о нашей общей молодости, о Бродском и его друзьях, с которыми мы были связаны долгие годы. Поэтому в тексте будут постоянно фигурировать нескромные местоимения «я» и «мы». Это неизбежно. Иначе, откуда бы мне было известно все то, о чем здесь написано?

Среди любителей русской словесности интерес к Бродскому острый и неослабевающий. И не только к его творчеству, но и к его личности, к его поступкам, характеру, стилю поведения. Поэтому мне, знавшей его много лет, захотелось описать его характер, поступки, стиль поведения.

Эта книжка не является документальной биографией Бродского и не претендует ни на хронологическую точность, ни на полноту материала. Кроме того, поскольку я – не литературовед, в ней нет и намека на научное исследование его творчества. В этой книжке есть правдивые, мозаично разбросанные, серьезные и не очень рассказы, истории, байки, виньетки и миниатюры, связанные друг с другом именем Иосифа Бродского и окружавших его людей.

Существует симпатичное американское выражение «person next door», что можно вольно перевести как «один из нас». В этих воспоминаниях я хочу рассказать об Иосифе Бродском, которого, в силу обстоятельств нашей жизни, я знала и воспринимала как одного из нас.

Глава I
НЕМНОГО ОБ АВТОРЕ

Чтобы объяснить, как и почему я оказалась в орбите Иосифа Бродского, мне следует коротко рассказать о себе и своей семье.

Биографии писателей, художников, композиторов и актеров часто начинаются шаблонной фразой: «Родители маленького Саши (Пети, Гриши, Миши) были передовыми, образованнейшими людьми своего времени. С детства маленького Сашу (Петю, Гришу, Мишу) окружала атмосфера любви и преданности искусству. В доме часто устраивались литературные вечера, концерты, ставились домашние спектакли, велись увлекательные философские споры…»

Все это могло быть сказано о моей семье, родись я лет на сто или пятьдесят раньше. Но я родилась в эпоху, когда те, кто мог сидеть в уютной гостиной, сидели в лагерях, а другие, кто был еще на свободе, не музицировали и не вели увлекательных философских споров. Писатели, художники, композиторы боялись раскланиваться на улице.

Когда в 1956 году мой отец праздновал день своего рождения, за столом собрались двадцать человек, и среди них не было ни одного, избежавшего ада сталинских репрессий.

Мне невероятно повезло с родителями. Оба – петербургские интеллектуалы с яркой и необычной судьбой. Оба были весьма хороши собой, блестяще образованны и остроумны. Оба были общительны, гостеприимны, щедры и равнодушны к материальным благам. Меня не унижали, никто не ущемлял моих прав и мне очень мало что запрещали. Я росла и взрослела в атмосфере доверия и любви.

Отец по характеру и образу жизни был типичным ученым, логичным и академичным. Он обладал совершенно феноменальной памятью – на имена, на стихи, лица, числа и номера телефонов. Был щепетилен, пунктуален, справедлив и ценил размеренный образ жизни.

Мама, напротив, являла собой классическую представительницу богемного мира – артистичную, капризную, непредсказуемую и спонтанную.

Хотя по характеру своему и темпераменту они казались несовместимыми, но прожили вместе сорок лет в любви и относительном согласии.

Мой отец, Яков Иванович Давидович, закончил в Петербурге Шестую гимназию цесаревича Алексея. (В советское время она стала 314-й школой.) Его одноклассником и приятелем был князь Дмитрий Шаховской, будущий архиепископ Иоанн Сан-Францисский. Их сблизила любовь к поэзии и политике. Во время Гражданской войны оба служили в Белой армии. Отец был ранен и попал в Харьковский госпиталь, а князь Шаховской оказался в Крыму и оттуда эмигрировал во Францию.

Отец стал юристом, профессором Ленинградского университета, одним из лучших в стране специалистов по трудовому праву и истории государства и права. (Кстати, среди его учеников был и Собчак.) На его долю пришелся весь «джентльменский набор» эпохи. В начале войны отца не взяли на фронт из-за врожденного порока сердца и сильной близорукости. Ему было поручено спасать и прятать книги из спецхрана Публичной библиотеки. Там он был арестован по доносу своих сотрудников за фразу «Надо было вооружаться, вместо того чтобы целоваться с Риббентропом».

Первую блокадную зиму отец провел в следственной тюрьме Большого Дома. Следователь на допросах, для большей убедительности, бил отца по голове томом Марксова «Капитала».

Отец остался жив абсолютно случайно. Его «дело» попало к генеральному прокурору Ленинградского военного округа – бывшему папиному студенту, окончившему юридический факультет за три года до войны. Одной его закорючки оказалось достаточно, чтобы «дело» было прекращено, и полуживого дистрофика вывезли по льду Ладожского озера в город Молотов (Пермь). Мы были эвакуированы туда с детским интернатом Ленинградского отделения Союза писателей. В этом интернате мама работала то уборщицей, то воспитательницей, то медсестрой.

В 1947-м, сразу после защиты докторской диссертации, отца объявили космополитом и выгнали из университета. У него случился обширный инфаркт, что в сочетании с врожденным пороком сердца на двенадцать лет сделало его инвалидом. Вернулся он к преподаванию в 1959 году, а пять лет спустя, в 1964-м, умер от второго инфаркта.

Папиной страстью была русская история. Он досконально знал историю царской семьи и был непревзойденным знатоком русского военного костюма. Ираклий Андроников в книжке «Загадка Н. Ф. И.» рассказал, как отец по военному костюму молодого офицера на очень «невнятном» портрете сумел «разгадать» Лермонтова.

В последние годы жизни отец консультировал многие исторические и военные фильмы, в том числе «Войну и мир». После его смерти мы подарили его коллекцию оловянных солдатиков, фотографии старых русских орденов и медалей, а также рисунки, эскизы и акварели костюмов киностудии «Мосфильм».

До 1956 года мы жили на улице Достоевского, 32, в квартире 6, а над нами, в квартире 8, жила адвокат Зоя Николаевна Топорова с сестрой Татьяной Николаевной и сыном Витей. Мы были не только соседями, но и друзьями. Не знаю, была ли Зоя Николаевна в прошлом папиной студенткой (возможно, они познакомились позже), но за чаем они часто обсуждали различные юридические казусы.

В своей книге «Записки скандалиста» Виктор Леонидович Топоров пишет, что пригласить его маму, Зою Николаевну Топорову, в качестве адвоката Иосифа Бродского посоветовала Ахматова.

Вполне возможно, что и Анна Андреевна тоже. Но я помню, как отец Бродского, Александр Иванович, на следующий день после ареста Иосифа приехал к моему отцу просить, чтобы он порекомендовал адвоката. Отец прекрасно знал весь юридический мир и назвал двух лучших, с его точки зрения, ленинградских адвокатов: Якова Семеновича Киселева и Зою Николаевну Топорову. После разговора втроем и папа, и Александр Иванович, и сам Киселев решили, что Якову Семеновичу лучше устраниться. Он, хоть и носил невинную фамилию Киселев, но обладал уж очень этнически узнаваемой наружностью. На суде это могло вызвать дополнительную ярость господствующего класса. Зоя Николаевна Топорова – хотя тоже еврейка – но Николаевна, а не Семеновна. И внешность не столь вызывающая, еврейство «не демонстрирующая». Такая наружность вполне могла принадлежать и «своему».

Зоя Николаевна была человеком блестящего ума, высочайшего профессионализма и редкой отваги. Но все мы, включая и папу, и Киселева, и Зою Николаевну, понимали, что, будь на ее месте сам Плевако или Кони, выиграть этот процесс в стране полного беззакония невозможно.

В 1956 году мы покинули коммуналку на улице Достоевского (до революции эта квартира принадлежала маминым родителям) и переехали на Мойку, 82. Этот огромный, в прошлом доходный дом выходил сразу на три улицы: на переулок Пирогова, на Фонарный переулок, знаменитый Фонарными банями со скульптурой медведя на лестнице, и на Мойку. В этом же доме жил Алик Городницкий, с которым мы вместе учились в Горном институте. К Городницким вход был с Мойки, а наш подъезд – с переулка Пирогова (бывшего Максимилиановского).

Невзрачный переулок Пирогова оканчивался тупиком – кажется, единственным в Ленинграде. И в тупике этом была потайная дверь бурого цвета, почти неотличимая от такой же бурой стены. Настолько незаметная дверь, что многие живущие в переулке граждане даже не подозревали о ее существовании.

А между тем через эту дверь можно было проникнуть в закрытый, невидимый с улицы и как бы изолированный от городской жизни сад Юсуповского дворца.

Однажды папа повел нас – Бродского, меня и наших общих приятелей Гену Шмакова и Сережу Шульца – в этот сад и с мельчайшими подробностями рассказал о роковом вечере убийства Распутина. Он знал, из какой двери выбежал Феликс Юсупов, где стоял член Государственной Думы Владимир Митрoфанович Пуришкевич и что делала в этот момент жена Юсупова, красавица Ирина…

С тех пор Бродский часто проникал через потайную дверь в тупике в Юсуповский сад.

«Когда я там, ни одна живая душа не знает, где я. Как в другом измерении. Довольно клевое ощущение», – говорил он.

Тупик нашего переулка даже упомянут в оде, написанной Иосифом моей маме в день ее девяностопятилетия. Вот из нее отрывок:


При мысли о вас вспоминаются
Юсуповский, Мойки вода,

со свертком подобье гнезда.

Как знать, благодарная нация
когда-нибудь с кистью в руке

теней наших в том тупике.

Папа коллекционировал оловянных солдатиков. Раза два в месяц к нам из военной секции Дома ученых приходили его друзья, «задвинутые» на военной истории России. Они, кроме папы, были уже пенсионерами, а в прошлом имели высокие военные звания. Помню хорошо двоих: Романа Шарлевича Сотта и Илью Лукича Гренкова. Роман Шарлевич, среднего роста, с бледным, нервным лицом, отличался повышенной худобой. У него были огромные выпуклые глаза, что придавало ему сходство с раком. Когда Сотт смеялся, они буквально выскакивали из орбит. Под тонким хрящеватым носом красовались невиданной красоты холеные усы. Время от времени Роман Шарлевич расчесывал их серебряной щеточкой. Мама восхищалась его галантностью, безупречными манерами и говорила, что он – «типичный виконт». А наша няня Нуля придерживалась другого мнения: «Шарлевич, как кузнечик, исхудавши весь».

Илья Лукич, напротив, был пышный, мягкий и уютный. Его гладкие розовые щеки напоминали лангеты и, когда он смеялся, надвигались на глаза и напрочь их закрывали.

Оба приходили со своими оловянными драгунами, уланами и кирасирами. Крышка рояля опускалась, и на черной полированной поверхности «Беккера» устраивалось какое-нибудь знаменитое сражение. Собиралось довольно много народа, и наши «полководцы» рассказывали, как располагались полки, кто кого прикрывал, с какого фланга начиналась наступление.

«Сегодня у нас состоится Бородинское сражение, – вдохновенно говорил папа, – рояль – Бородинское поле. Мы находимся в трехстах метрах от флешей Багратиона. С другой стороны, метрах в семистах, – Бородино. Мы начинаем с атаки французов. Справа двигаются две дивизии Дессе и Компана, а слева полки вице-короля».

«Минуточку, – перебивал Илья Лукич, – пока они никуда не двигаются. Разве вы забыли, Яков Иванович, что они начали атаку, получив в подкрепление дивизию Клапарена, и ни минутой раньше?»

В этот момент, Роман Шарлевич внезапно терял свои виконтские манеры и, впадая в ХIХ век, перебивал полковника: «Нет-с, простите-с, не так было дело… Не знаете – не суйтесь, милейший. Наполеон отменил дивизию Клапарена и послал дивизию Фриана, что было с его стороны роковой ошибкой. А когда пошел в атаку наш драгунский полк…» – «Он не пошел, не пошел! – топал ногой Илья Лукич. – Яков Иванович, подтвердите, что драгунам был приказ не наступать, пока…» Ну и так далее.

Бродский очень любил эти военные вечера. Он облокачивался на крышку рояля и внимательно следил «за передвижением войск». Я помню, с каким завороженным лицом Иосиф слушал объяснения «военоначальников» об ошибках и Наполеона, и Кутузова во время Бородинского сражения, и не раз высказывал свое мнение, как следовало бы им поступить.

Кроме Бродского на военные вечера приходили Илюша Авербах, Миша Петров и часто спускался с третьего этажа наш сосед и общий с Бродским приятель Сережа Шульц, геолог, знаток и любитель искусств. Наивный, деликатный, всем желающий добра, Сережа и внешне, и внутренне очень напоминал Маленького принца из сказки Сент-Экзюпери. После женитьбы он иногда спускался к нам со слезами на глазах – пожаловаться на молодую жену за то, что хочет ходить по театрам и кино, вместо того чтобы учить с ним по вечерам французский язык.

Однажды его мама Ольга Иосифовна, тоже геолог, ворвалась к нам с белым лицом и сказала, чтобы мы немедленно «все это» уничтожили – наверху у Сережи идет обыск. В то время в квартире еще были печи. Мы затопили печь и начали «все это» бросать в огонь. Сережа был книжным фанатиком, он снабжал нас самиздатом и абсолютно недоступными западными изданиями Оруэлла, Замятина, Даниэля и многих других «прокаженных». Он открыл для меня Набокова.

Тридцать пять лет спустя, на конференции, посвященной 55-летию Бродского, в Петербурге, Сережа Шульц передал мне для Иосифа подарок – свою книгу «Храмы Санкт-Петербурга» с таким автографом: «Дорогому, милому Иосифу (ибо сегодняшнего Жозефа Бродского представляю себе туманнее, чем Осика нашей юности), далеко-далеко улетевшему из Санкт-Петербурга – на память о нем и обо мне, в надежде на встречу где-нибудь, когда-нибудь».

Этой встрече не суждено было состояться.

Как-то мы с отцом собрались в Русский музей и пригласили Бродского и Шульца к нам присоединиться.

Проходя мимо репинского «Заседания Государственного совета», Иосиф спросил, кто кого знает из сановников. Сережа знал шестерых, я – двоих. «Многих», – сказал отец. Мы уселись на скамейку перед картиной, и папа рассказал о каждом персонаже на этом полотне, включая происхождение, семейное положение, заслуги перед отечеством, романы, козни и интриги. Мы провели в «Государственном совете» два часа и пошли домой. На дальнейшее любование живописью не было сил.

Очень тепло, даже с нежностью, Бродский относился к моей матери, Надежде Филипповне Фридланд-Крамовой. Мама родом из еврейской «капиталистической» семьи. Ее дед владел заводом скобяных изделий в Литве. Однажды мой отец случайно наткнулся в Публичной библиотеке на устав этого завода, из которого следовало, что еще в 1881 году там был восьмичасовой рабочий день и оплачиваемый отпуск для рабочих. Будучи специалистом по трудовому праву, отец заочно маминого деда «одобрил».

Мамин отец Филипп Романович Фридланд был известным в Петербурге инженером-теплотехником. Как-то, отдыхая в Базеле (а возможно, на каком-то другом швейцарском курорте), он оказался в одном пансионате с Лениным. Они подружились на почве русских романсов – Ленин пел, Филипп Романович аккомпанировал. По вечерам, выпив пива, они совершали долгие прогулки, и Ленин развивал перед дедом идеи о теории и практике революции. Расставаясь, они обменялись адресами. Уж не знаю, какой адрес дал деду Владимир Ильич (возможно, что шалаша), но Филипп Романович и вправду получил от будущего вождя два или три письмеца.

Полагаю, что ленинские идеи произвели на деда сильное впечатление, потому что в 1918 году, схватив жену, пятилетнего сына и восемнадцатилетнюю дочь (мою будущую маму), дед ринулся в эмиграцию. На полдороге революционно настроенная мама сбежала от родителей и вернулась в Петроград. Следующая ее встреча с остатками семьи состоялась через пятьдесят лет.

В 1917 году мама закончила Стоюнинскую гимназию, в которой учились многие выдающиеся дамы, в том числе Нина Николаевна Берберова и младшая сестра Набокова Елена Владимировна.

Мамина жизнь вообще и карьера в частности были невероятно разнообразными. Она играла в театре «Балаганчик» с Риной Зеленой. Оформителем спектаклей был Николай Павлович Акимов, режиссером – Семен Алексеевич Тимошенко. После закрытия театра мама снималась в кино – например, в главных ролях в таких известных в свое время фильмах, как «Наполеон-Газ», «Гранд-отель» и «Минарет смерти». Хороша она была необыкновенно, этакая роковая femme fatalе, прозванная «советской Глорией Свенсон».

В юности мама посещала поэтические семинары Гумилева. Как-то на одном из занятий она спросила: «Николай Степанович, а можно научиться писать стихи, как Ахматова?»

«Как Ахматова вряд ли, – ответил Гумилев, – но вообще научиться писать стихи очень просто. Надо придумать две приличные рифмы, и пространство между ними заполнить по возможности не очень глупым содержанием».

Мама была знакома с Мандельштамом, Ахматовой и Горьким, играла в карты с Маяковским, дружила со Шкловским, Романом Якобсоном, Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, Зощенко, Каплером, Ольгой Берггольц и другими, теперь уже ставшими легендарными людьми. О встречах с ними и о своей юности мама, в возрасте девяноста лет, написала книгу воспоминаний «Пока нас помнят».

Оставив сцену, мама занялась переводами и литературной работой. Она перевела с немецкого пять книг по истории и теории кино, написала несколько пьес, шедших на сценах многих городов Союза, а во время папиной болезни, когда его «инвалидной» пенсии едва хватало на еду, навострилась писать сценарии для «Научпопа» на самые невероятные темы – от разведения пчел до научного кормления свиней.

Приехав в Бостон в возрасте семидесяти пяти лет, мама организовала театральную труппу, назвав ее со свойственной ей самоиронией ЭМА – Эмигрантский Малохудожественный Ансамбль. Она сочиняла для ЭМЫ скетчи и тексты песен и сама играла в придуманных ею сценках. Она написала более сорока рассказов, которые были опубликованы в русскоязычных газетах и журналах в Америке, Франции и Израиле, а в девяносто девять лет издала поэтический сборник с «вычурным» названием «СТИХИ».

Благодаря родителям моя юность прошла в обществе замечательных людей. В нашем доме бывали директор Эрмитажа Иосиф Абгарович Орбели с женой Антониной Николаевной (Тотей) Изергиной, одной из самых остроумных женщин того времени; Лев Львович Раков, который основал Музей обороны Ленинграда, а отсидев за это, стал директором Публичной библиотеки; художник Натан Альтман, автор известного портрета Анны Ахматовой, с Ириной Валентиновной Щеголевой. Бывали молодой еще физик Виталий Лазаревич Гинзбург и режиссер Николай Павлович Акимов. Кстати, именно Акимов познакомил моих родителей, так что я косвенно обязана ему своим существованием. Бывали органист Исай Александрович Браудо с Лидией Николаевной Щуко, писатель Михаил Эммануилович Козаков с Зоей Александровной (с их сыном Мишей Козаковым мы дружим с детского сада).

Часто бывал у нас и Борис Михайлович Эйхенбаум с дочерью Ольгой. С Эйхенбаумом связана такая забавная история. В девятом классе нам было задано домашнее сочинение «по Толстому». Я выбрала «Образ Анны Карениной». В тот вечер к нам пришли гости, и в том числе Борис Михайлович. Я извинилась, что не могу ужинать со всеми, потому что мне надо срочно «накатать» сочинение. «О чем будешь катать?» – спросил Эйхенбаум. Услышав, что об Анне Карениной, Борис Михайлович загорелся: «Ты не возражаешь, если я за тебя напишу? Хочется знать, гожусь ли я для девятого класса советской школы».

На следующий день я пришла к Эйхенбауму в «писательскую надстройку» на канале Грибоедова за своим сочинением. Оно было напечатано на машинке, и мне пришлось его переписывать от руки в тетрадь. До сих пор проклинаю себя за то, что не сохранила этот, теперь уже исторический, текст.

За сочинение об Анне Карениной Эйхенбаум получил тройку. Наша учительница литературы Софья Ильинична с поджатыми губами спросила: «Где ты всего этого нахваталась?»

Борис Михайлович был искренне огорчен. И трояком, и насмешками, и хихиканьем друзей…

С годами ряды «старой гвардии» начали редеть. Дом наполнялся моими друзьями, и родители их приняли и полюбили. В 1964 году умер мой отец, но мама оставалась душой нашей компании вплоть до 1975 года, до отъезда в эмиграцию.

В декабре 1994 года мы праздновали в Бостоне мамино девяностопятилетие, на которое был приглашен и Бродский. К сожалению, он плохо себя чувствовал и приехать не смог. Вместо себя он прислал маме в подарок поздравительную оду.


ОДА
Надежде Филипповне Крамовой на день ее девяностопятилетия 15 декабря 1994 года
Надежда Филипповна, милая!
Достичь девяносто пяти
упрямство потребны и сила – и
позвольте стишок поднести.

Ваш возраст – я лезу к вам с дебрями
идей, но с простым языком -
есть возраст шедевра. С шедеврами
я лично отчасти знаком.

Шедевры в музеях находятся.
На них, разеваючи пасть,
ценитель и гангстер охотятся.
Но мы не дадим вас украсть.

Для Вас мы – зеленые овощи,
и наш незначителен стаж.
Но Вы для нас – наше сокровище,
и мы – Ваш живой Эрмитаж.

При мысли о Вас достижения
Веласкеса чудятся мне,
Учелло картина «Сражение»
и «Завтрак на травке» Мане.

При мысли о вас вспоминаются
Юсуповский, Мойки вода,
Дом Связи с антеннами – аиста
со свертком подобье гнезда.

Как редкую араукарию,
Людмилу от мира храня,
и изредка пьяная ария
в подъезде звучала моя.

Орава кудряво-чернявая
клубилась там сутками сплошь,
талантом сверкая и чавкая,
как стайка блестящих галош.

Как вспомню я вашу гостиную,
любому тогда трепачу
доступную, тотчас застыну я,
вздохну и слезу проглочу.

Там были питье и питание,
там Пасик мой взор волновал,
там разным мужьям испытания
на чары их баб я сдавал.

Теперь там – чужие владения
под новым замком, взаперти,
мы там для жильца – привидения,
библейская сцена почти.

В прихожей кого-нибудь тиская
на фоне гвардейских знамен,
мы там – как Капелла сикстинская -
подернуты дымкой времен.

Ах, в принципе, где бы мы ни были,
ворча и дыша тяжело,
мы, в сущности, слепки той мебели,
и вы – наш Микельанджело.

Как знать, благодарная нация
когда-нибудь с кистью в руке
коснется, сказав «реставрация»,
теней наших в том тупике.

Надежда Филипповна! В Бостоне
большие достоинства есть.
Везде – полосатые простыни
со звездами – в Витькину честь.

Повсюду – то гости из прерии,
то Африки вспыльчивый князь,
то просто отбросы Империи,
ударившей мордочкой в грязь.

И Вы, как бурбонская лилия
в оправе из хрусталя,
прищурясь на наши усилия,
глядите слегка издаля.

Ах, все мы здесь чуточку парии
и аристократы чуть-чуть.
Но славно в чужом полушарии
за Ваше здоровье хлебнуть!


Мама так растрогалась, что ответила Иосифу стихами. Ее отвага показалась нам безумством: это все равно как Моцарту послать сонату своего сочинения. Вот что написала моя девяностопятилетняя мама.

Сегодня день рождения Иосифа Бродского. Думаю, это хороший повод рассказать про книги о нем.

Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским
Сборник пространных интервью поэта, каждое из которых посвящено или определенному периоду жизни или кому-то из "учителей" (Ахматова, Оден, Фрост). На мой вкус, лучшая книга о Бродском, потому что кто же лучше расскажет о художнике, если не он сам. Отдельное удовольствие в том, что тексты ответов не приглажены, и можно почувствовать интонации Бродского, его иронию (в которую Волков несколько раз очень смешно не врубается, между прочим). Другие книги о Бродском после "Разговоров" часто кажутся ненужными повторениями.

Лев Лосев. Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии
"Литературность" этой биографии не в том, что Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы , а в том, что это биография не столько человека (как в книге Волкова), сколько поэта. По сути дела, это цепочка очерков, касающихся ключевых моментов биографии, их отражения в творчестве, некоторых аспектов поэтики (истоки и влияния, темы и мотивы, метрика и ритм, etc.). Лосев создал биографию образцовую: строгую, корректную, беспристрастную. За одну только фразу "но на самом деле мы об этом ничего не знаем" ему следовало бы поставить памятник.

Иосиф Бродский. Книга интервью
Здоровенный (под 800 страниц) том интервью, кому только (от друзей вроде Томаса Венцловы до неизвестных репортеров) и когда только (1972-1995 гг.) не данных. Чтение специфическое, поскольку и в вопросах, и в ответах много повторов. Однако попадаются и любопытные подробности, каких не встретишь в других книгах. Например, в одной из бесед Бродский рассказывает, как в молодоски выучил польский и еще в Ленинграде умудрялся читать Сартра, Ионеско, Фолкнера и прочих, покупая польские переводы в магазине книг стран народной демократии.

Людмила Штерн. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph
Воспоминания близкой знакомой Бродского, которая общалась с ним начиная с конца 50-х и до конца его жизни (отсюда и трехчастное название). Это именно что воспоминания, бесценные в своей случайности. Много бытовых и личных подробностей, разнообразных анекдотов, и Бродский в этой книге не столько поэт и лауреат, сколько живой меняющийся человек. Раскрыта также вечная тема женских мемуаров "Я и Пушкин". Когда Штерн пишет о Марине Басмановой, между строк отчетливо читается: "Нашел в кого влюбиться, со мной бы ему гораздо лучше было".

Валентина Полухина. Иосиф Бродский: жизнь, труды, эпоха
Книжка-хроника, в которой события жизни перемежаются с документами и кусочками воспоминаний. Читать эту мешанину из дат, имен и названий сложно, да едва ли и нужно. Идеальное назначение этой книжки - справочное. Впрочем, хороший справочный аппарат (составленный той же Полухиной) есть и в биографии Лосева.

Владимир Уфлянд. "Если Бог пошлет мне читателей..."
В этой книжке Бродский - персонаж баек и легенд, которые рассказывает не кто-нибудь, а замечательный ленинградкий поэт и опять-таки друг Бродского. Байки совершенно хармсообразные. Например, как Бродский решил спать на крыше Смольного собора, полез на него с раскладушкой, засмотрелся на панораму Питера, уронил раскладушку вниз, раскладушка упала на милиционера, охранявшего Смольный, итд.

Игорь Ефимов. Нобелевский тунеядец
Единственная книга, на которую я не советую тратить ни денег, ни время. Тоненькая брошюрка, в которой обрывки воспоминаний о Бродском втиснуты между подробными описаниями того, как писатель Ефимов выезжал в заграничные командировки и учился в советском литинституте. Еще примерно треть брошюрки занимают письма писателя Ефимова к поэту Бродскому (ответы Бродского отсутствуют). В общем и целом мы имеем массу сведений о писателе Ефимове, поклонникам которого и стоит порекомендовать этот опус. К Бродскому он имеет весьма косвенное отношение.

М. ПЕШКОВА: В скорби и грусти… Умер Пётр Вайль. Неоднократно брала у Вайля интервью по разным поводам. Так и не выбралась к нему в Прагу. «Посудите сами, - говорил он мне, когда спросила, не тоскует ли он, покинув Америку, - Вы живёте в центре Европы и на выходной можете съездить в любимую Венецию». В тот год, 1996-ой, умер Бродский. И говорили с Петром Львовичем, конечно же, о четвёртом российском Нобелевском лауреате.

П. ВАЙЛЬ: Мало кто знает в России, что дело, которым он увлечённо занимался последний год жизни, увы, не закончил, но это дело продолжает его вдова – это создание русской Академии в Риме. Чтобы несколько человек, российских деятелей искусства, скажем, для начала – один писатель, один архитектор, один музыкант, один художник, могли бы приехать в Рим и жить там год на стипендии, ничем не занимаясь, как это было когда-то, когда отправляли одарённых людей в Италию, чтобы они просто жили в этом бульоне культуры, варились.

И Бродский приложил к этому огромные усилия, договариваясь с римской мэрией, заручился поддержкой. И дело это продолжается. Его друзья итальянские и, повторяю, его вдова, продолжают это дело. Вот эта сторона деятельности Бродского, насколько мне известно, в России совершенно неизвестна.

М. ПЕШКОВА: Я хотела спросить о преподавательской деятельности Иосифа Бродского. Делился ли он с Вами какими-нибудь впечатлениями?

П. ВАЙЛЬ: Да! К моему большому удивлению он это любил, я сам отношусь к самой идее преподавания с ужасом и отвращением, поэтому я расспрашивал Бродского об этом. И ему это нравилось. Он говорил, что когда видишь эти мордочки, обращённые к тебе, эти глаза, и вдруг понимаешь, что они поняли стихотворение Мандельштама… Это доставляло ему огромное удовольствие. Да, как ни странно с моей точки зрения, он это любил.

И, кроме того, он очень любил эти места, где преподавал. Он преподавал в колледже Маунт-Холиок в Массачусетсе. И там совершенно прелестные места, там у Бродского была половина дома, и он там любил проводить время. И, в общем, он проводил там несколько месяцев, поскольку, как правило, второй семестр, с нового года примерно, он проводил в Маунт-Холиок, там жил, он любил эти места и любил преподавание.

М. ПЕШКОВА: И когда Иосиф Бродский умер, началась целая свара вокруг его похорон. Хотели, чтобы его тело было погребено в Санкт-Петербурге. Скажите, пожалуйста, с того берега как это всё выглядело?

П. ВАЙЛЬ: Честно говоря, это выглядело нелепо и оскорбительно. Человек умер не в странно-приютном доме, не на улице. У него семья, у него жена, теперь вдова. И единственный человек в мире, которому решать, если это не оговорено в завещании, а у Бродского это не оговорено, - это она. Поэтому все споры вокруг этого для правовой страны и для страны, хоть сколько-нибудь ценящей патриархальные семейные ценности, они просто ужасающи!

Конечно, это должна решать Мария, насколько я знаю, я поддерживаю с ней отношения, она склоняется к тому, чтобы окончательно захоронение сделать в Венеции на острове Сан-Микеле, это, я думаю, лучшее кладбище в мире, самое красивое кладбище в мире. Отдельный остров, где из деятелей русской культуры похоронены Дягилев и Стравинский. И я думаю, что это лучшее место для Бродского. И вот почему. Тут уже соображения чисто умозрительные. Всё-таки, это поэт, выходящий за рамки русской литературы.

Если во второй половине ХХ века был человек, снявший с русской литературы, с советской литературы, налёт провинциальности, то это, конечно, Иосиф Бродский. Это человек, который придал русской литературе вселенское качество. И поэтому, мне кажется, в этом есть какая-то высшая справедливость быть ему не в России и не в Америке, которой он принадлежал, которую любил, гражданином которой он был, где прожил 22 года своей жизни, а именно где-то между. А не было города, который бы Бродский больше любил, о котором бы больше написал, чем Венеция.

И мне кажется, это было бы исключительно красиво и логично. Это замкнуло некую параболу развития творчества и жизни Бродского. И могло бы стать местом паломничества для русских людей, которые всё больше и больше ездят по миру, приезжают. А Венеция, всё-таки, на мой взгляд, лучший город мира, это я разделяю это чувство, это отношение с Бродским. Я думаю, что это будет очень хорошо.

М. ПЕШКОВА: Делился ли Иосиф с Вами своими планами? Какими-то замыслами?

П. ВАЙЛЬ: Это, как правило, происходило опосредованно, косвенно. Это очень интересно было. Он вдруг начинал… например, мы шли в то же самое кафе или в китайский ресторан, или ещё куда-нибудь. И вдруг он начинал горячо говорить на какую-то тему, довольно неожиданно. Вдруг о шпионах. Он, кстати, вообще этой темой более-менее интересовался, его очень это увлекало. Вообще, очень интересовался политикой, это уже отдельный разговор. И вдруг о шпионах. Что такое! О шпионах, о шпионах, о природе шпионства, о том, что человека толкает на это дело, какие психологические процессы у него происходят.

И, как всё, о чём он говорил, было увлекательно. Я совершенно уверен, я, кстати, такие опыты и производил. Я задавал ему вопрос какой-нибудь, совершенно нелепый. У него можно было спросить о трамвайном движении. Можно было быть уверенным, что вы получите в ответ что-то необыкновенно интересное, оригинальное и умное. Вот он говорил о шпионах. В общем, со временем уже стал понимать, к чему всё это клонится.

И действительно, через какое-то время он давал почитать рукопись написанной статьи о Киме Филби. Вот так это происходило обычно. Он проговаривал ту тему, о которой писал. Что касается стихов, то тут, конечно, нет. Такие вещи, я думаю, вообще не делаются публично. Но он любил читать стихи по телефону. И это, упаси бог, не моя привилегия. Он своему ближайшему другу Льву Лосеву* читал стихи, Юзу Алешковскому**, другим друзьям, это его такая манера. Он говорил: «Я написал стишок». Он всегда говорил «Стишки».

Замечательное качество! Немыслимо себе представить, чтобы Бродский мог сказать: «Моё творчество, моя поэзия, моя литература», упаси бог! Только «Мои стишки. Я написал стишки. Хотите послушать?» Естественно, хочу. Вот он читал в телефон, ещё до не только опубликования, а только-только перенеся на бумагу.

М. ПЕШКОВА: Могу ли я Вас попросить ещё вспомнить какие-то фразы, слова Бродского? Каждое его слово было очень весомым. Помню, когда я брала у него интервью, он говорил: «Моё летие», таким образом назвав 55-летие. И только потом, расшифровывая, догадываешься, что это.

П. ВАЙЛЬ: Да, это замечательную историю Вы рассказали, это очень характерно для него. Он всегда работал на снижение. Немыслимо было услышать от Бродского что-то пафосное, патетическое. Он этого тщательно избегал. И это иногда было даже до смешного. Были обороты, он не мог произнести: «Я вчера сочинил стихотворение» или «Я вчера написал стихотворение». Это, видимо, казалось слишком нескромным. И он как-то переводил, даже само местоимение от первого лица казалось нескромным ему.

Он переводил это в третье лицо. И в таком смешном обороте… Например, он говорил: «Моя милость», иронически, перефразируя «Ваша милость». Он говорил: «Моя милость сочинила вчера стишок», при этом усмехаясь, естественно. Он избегал названий, никогда я от него не слышал ни «Советский Союз», ни «Россия». Он говорил всегда: «Отечество». Так же он избегал названий «Ленинград» или «Петербург». Он говорил: «Родной город».

Всё это, повторяю, работало на некоторое снижение. Общеизвестна его любовь к античности, его глубокое знание античности. Я однажды вычитал, что в кружке Катулла употреблялось слово «версикуле», т.е. то, что приблизительно можно сказать «стишки». Я сказал об этом Бродскому и он страшно обрадовался, потому что римские поэты, римские лирики были среди его любимых поэтов. И то, что в их кругу, во всяком случае, в кружке Катулла, тоже было принято такое сниженное название, явно ему понравилось.

Вот это то, что называется по-английски understatement – сниженность, недоговорённость, часто умолчание. Это было ему в высшей степени свойственно. Я не знаю, назвать ли это скромностью, это скорее стилистическое качество. Ему казалось неприличным говорить с пафосом о своём занятии и о себе лично.

М. ПЕШКОВА: «Эхомосковские» беседы с Петром Вайлем, памяти критика, мемуариста, журналиста в программе Пешковой «Непрошедшее время».

Потом мы встретились в 1998 году по поводу книги «Труды и дни Бродского», составленной Львом Лосевым и Петром Вайлем.

П. ВАЙЛЬ: Лёша, его знакомые зовут именно так, Лёша Лосев согласился и мы стали придумывать какие-то рубрики, общая рубрика «Иосиф Бродский, труды и дни». И не столько рубрика, сколько разделы. Первое, что просилось – это Бродский и Пушкин. Дело в том, что в самые последние два месяца своей жизни Бродский читал почти исключительно Пушкина. Я в этом усматриваю какой-то определённый знак. Вообще, мне всё больше и больше кажется, что Бродский, что свойственно гениальным поэтам, гениальным людям, а гениальным поэтам в особенности. Он не то, чтобы предвидел, а предчувствовал свою кончину.

И я думаю то, что он читал так интенсивно именно нашего первого поэта, нашего главного поэта – это совершенно неслучайно. Он всё время об этом говорил. Для Бродского было очень характерно, когда он чем-то увлечённо занимался, он сводил всегда разговор к этому. И буквально все разговоры с ним были в то время о Пушкине. Невероятно интересно! И потом какие-то обрывки этих разговоров я узнавал в написанных им в ту пору эссе и даже стихотворений.

И вот отношение Бродского к Пушкину было очень читательски внимательным. Он усматривал в его стихах и особенно в его прозе, особенно в его малой прозе вещи, которые, понятно, рядовому читателю, может быть и не разглядеть. Я помню, что Бродский читал особенно внимательно вот такие вещи, как «Египетские ночи», «История села Горюхино», находил там первое остроумие, точности и несколько раз припоминаю, как в разговоре со мной он говорил, что это надо читать в качестве какого-то противоядия, что ли, современному постмодернизму. Он это слово не любил. И произносил не то, чтобы с иронией, а с отстранением некоторым. Эта пушкинская ясность, лаконичность и простота его страшно привлекала и восхищала.

Например, когда я обратил внимание в «Истории села Горюхино» на замечательную шутку, когда герой возвращается в деревню. И там идёт, я цитирую неточно, «я говорил бабам: «Как ты, матушка, постарела», а они ему без церемонии отвечали: «А как Вы-то, батюшка, подурнели!» Бродский хохотал и говорил, что это абсолютно естественная российская жизненная ситуация. Вот это говорение вовсе ненужной, не спрашиваемой правды в лицо каждому встречному-поперечному, когда тебя вовсе об этом не просят, когда откровенность почитается безусловным благом, независимо от того, какие последствия.

А он, с невероятным трепетом, смаковал первую фразу «Истории села Горюхино»: «Если бог пошлёт мне читателей». Он говорил о том, что до каких же высот нужно дойти, чтобы начать с такой низкой ноты свою какую-то очередную вещь. Надо сказать, что это вообще характерно очень для самого Бродского было, это занижение, что по-английски называется understatement, всяческое принижение своих заслуг, своих достоинств, своей роли, невыпячивание, для Бродского это было невероятно характерно.

И приходилось говорить о том, что немыслимо представить себе, чтобы он говорил: «Моя поэзия» или «Моё творчество» или даже «Мои стихи». Он говорил только «Стишки». Вот, сочинил стишок. Поэтому «если бог мне пошлёт читателей» пушкинское, конечно, полностью соответствовало его поэтическому мироощущению.

Ещё помню, что в «Египетских ночах», я, естественно, стал тоже перечитывать всю эту пушкинскую малую прозу. Невозможно было удержаться, так заразительно говорил об этом Бродский. И вообще, хотелось в следующем разговоре соответствовать и поддерживать разговор по свежим впечатлениям. Я там нашёл, в «Египетских ночах», описание роли стихотвоца в обществе, о том, как он несвободен от общества, как он вынужден жить в социальной жизни, как все к нему пристают. Там написано, что стоит только ему задуматься, тут же все бросаются и говорят: «Извольте что-то сочинять!»

И Бродский охотно очень отозвался. Это понятно, что он проецировал это на свою собственную ситуацию. Это совершенно естественно. Он был в центре внимания, несмотря на то, что жил, всё-таки, в стране не своего языка. Я думаю, что, конечно, поэту его масштаба на родине жилось бы в этом смысле значительно труднее. Но даже в Нью-Йорке он был окружён постоянным вниманием и часто назойливым. Взять только его почту! Гигантскую, огромных размеров!

У него была секретарь Энн Шеллберг, которая стала душеприказчицей творческого наследия Бродского после его кончины по завещанию. Она выполняла функции англоязычного секретаря, а функции русскоязычного выполнял Александр Сумеркин, замечательный исследователь стихов, литературовед, который помогал Бродскому. Фактически, он был составителем последнего его сборника «Пейзаж с наводнением», который вышел уже после смерти поэта.

Так вот, хватало работы и Энн Шеллберг***, и Саше Сумеркину****, и самому Бродскому. Я помню, он мне показывал письмо, пришедшее из Индии. Там была гигантская поэма, размером с «Упанишады», наверное. И в целях почтовой экономии написанная на папиросной бумаге с двух сторон. Огромная, прямо на английском языке. И вот что поражало меня всегда. Бродский её прочитал. Он её прочитал от начала до конца, и ответил. Или продиктовал свой ответ Энн Шеллберг, я уже сейчас не помню. Но факт, что он ответил.

Он отвечал на множество писем. И я просто знаю, как минимум, двух молодых людей 16-18 лет, это дети моих знакомых нью-йоркских, которые свои первые поэтические опыты посылали Бродскому, осмелились послать Бродскому. И получили вразумительный, спокойный, доброжелательный и обстоятельный ответ. Вот это меня всегда потрясало, что он не раздражался, что было бы естественным при невероятной занятости, при преподавании, при собственном писании, при семье, при маленьком ребёнке, он находил время для этого.

И ответы его были действительно образцовыми письмами, наставлениями начинающим литераторам. И в них не было ни ноты пренебрежения или взгляда сверху. Вообще, мне много приходилось и приходится сейчас ещё, слышать отзывов о неком высокомерии, надменности Бродского. Думаю, что, всё-таки, в этом если есть правда, а наверное это правда, всё это относится к молодым годам его. Я его тогда не знал. Я застал его уже человеком зрелым, взрослым. И в этот период совершенно могу свидетельствовать, ничего подобного никогда не было.

Я помню, как-то он позвонил мне и позвал в кафе в Гринидж-Вилидже, потому что у него там была назначена встреча с двумя журнальными функционерами из Москвы. И он, предчувствуя довольно тяжёлую обстановку, не хотел быть один, так я понял это дело. Я неслучайно говорю «журнальные функционеры», это действительно были люди махровые, из прошлого, с печатью какого-то не то Союза писателей, не то горкома или ЦК. Что-то такое страшноватое.

М. ПЕШКОВА: Какие-то «красные», да?

П. ВАЙЛЬ: да нет, даже не «красные», не хочется вникать в это более подробно, во всяком случае, люди какие-то мрачные, из прошлого. И вели себя они соответственно, то есть, они уже ничего не могли с собой сделать, это были сложившиеся пожилые люди, в которых эта начальственная барственность, она въелась в такой степени, что кажется, всосана с молоком матери и тут уже деваться некуда. И, откинувшись, один из них на спинке стула, говорил Бродскому: «Над чем работаете?» Я думал, что даже я бы, при своём малом масштабе, я бы не вытерпел, я бы сказал: «Простите, я не могу тратить своё время на эту ахинею».

Абсолютно! Бродский отвечал, над чем он работает, рассказывал. «А как изволите оценивать ситуацию?» - спрашивали. И он терпеливо отвечал. Когда они потом расстались, я с изумлением спросил Иосифа, почему, что его заставляло сидеть с этими людьми полтора часа и ничего такого не сказать? Он сказал, что раньше бы он поступил по-другому. И сказал фразу, что-то вроде того: «Воспитывать себя надо», что-то в этом роде. И он действительно себя воспитывал.

М. ПЕШКОВА: Затем Пётр Львович рассказал о новой книге, над которой он тогда…слово «работал» менее всего подходит к той лёгкости, с которой он рассказывал о гении места. Спасибо издателю Ольге Морозовой, опубликовавшей Вайля. Это потом к нему издатели стали в очередь после «Гения места».

Наталья Якушева – звукорежиссёр передачи. Я Майя Пешкова. «Непрошедшее время».

* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *

* Лев Влади́мирович Ло́сев (наст. фамилия Ли́фшиц; 15 июня 1937, Ленинград - 6 мая 2009, Гановер, Нью-Гэмпшир, США) - известный русский поэт, литературовед, эссеист.

** Ио́сиф Ефи́мович Алешко́вский, более известный как Юз Алешко́вский (род. 21 сентября 1929, Красноярск, РСФСР) - русский писатель, поэт и бард.

*** Энн Шеллберг - литературный представитель Фонда Иосифа Бродского в Америке - была помощником и литературным директором поэта в течение десяти последних лет его жизни.

**** Александр Евгеньевич Сумеркин (2 ноября 1943, Москва - 14 декабря 2006, Нью-Йорк) - российско-американский переводчик и редактор.

О мемуарах американского слависта, основателя легендарного издательства «Ардис» Карла Проффера известно давно. Свои дневниковые записи смертельно больной Проффер собирал воедино летом 1984 года, но книгу завершить не успел. Первую часть нынешнего сборника — эссе о великих литературных вдовах, от Надежды Мандельштам до Елены Булгаковой, — издала в 1987 году , жена и соратница Карла Проффера. Однако на русский «Литературные вдовы России» прежде не переводились. А вторая часть — «Заметки к воспоминаниям об Иосифе Бродском» , с которым Профферов связывали долгие и близкие отношения, — и вовсе полностью публикуются впервые.

Сборник «Без купюр» , вышедший в издательстве Corpus (перевод с английского Виктора Голышева и Владимира Бабкова), — это переработанные дневниковые записи с комментариями наблюдательного и острого на язык Карла Проффера. Человека, который был невероятно увлечен русской литературой. Он даже придумал слоган: «Русская литература интересней секса», сам носил футболку с такой надписью и раздавал такие же своим студентам. В то же время славист Проффер был настоящим ученым, умеющим анализировать, сопоставлять и прогнозировать. И при этом они с Эллендеей умели ценить человеческие отношения. Так что в его книге есть и моменты почти интимные (о попытке самоубийства Бродского), и личные оценки (Маяковского Карл называет «сомнительным индивидуалистом-самоубийцей»), и гипотезы, скажем так, окололитературные (например, предположения о существовании дочери Маяковского и попытки узнать, где девочка и кто ее мать), и глубокое понимание происходящего. О воспоминаниях Надежды Мандельштам, которые вызвали столько споров, Проффер пишет: «Мы должны быть благодарны за то, что гнев и гордость вырвались на волю в ее мемуарах. Оказалось, что бедная маленькая «Надя», свидетельница поэзии, была еще свидетельницей того, что сделала ее эпоха из интеллигенции, — лжецов, которые лгали даже себе. Она рассказала о своей жизни столько правды, сколько Эренбург, Паустовский, Катаев или любой другой не решились бы рассказать о своей».

Для русского читателя книга «Без купюр» станет парной — второй. Два года назад в издательстве Corpus вышло эссе «Бродский среди нас» Эллендеи Проффер Тисли о поэте и его непростых отношениях с Профферами, которые продлились почти 30 лет и прошли все стадии — от теснейшей дружбы до взаимного отчуждения. Небольшое, личное эссе Эллендеи, написанное спустя почти 20 лет после смерти Бродского, создает идеальный контекст для восприятия острых, местами жестких, написанных «по горячим следам» мемуаров Карла Проффера. Два сборника идеально дополняют друг друга, хотя сама Эллендея в нашем московском разговоре в апреле 2015 года их противопоставляла.

«Мое эссе — это не мемуары. Это мое неотпетое горе, понимаете. Живая память. А вот Карл написал мемуары "Литературные вдовы России". Может быть, их когда-нибудь переведут. На самом деле я решилась написать просто в ответ на мифотворчество вокруг имени Иосифа, назовем это так, и собиралась что-то объемное сделать. Но я просто чувствовала, как он стоит у меня за спиной и говорит: "Не надо. Не надо. Не надо". Это была страшная борьба с собой. Я знала, насколько ему не хочется вообще, чтобы о нем писали. И особенно, чтобы мы писали.

Двадцать семь лет Карл жил американцем в русской литературе

Если бы Карл прожил долгую жизнь, если бы он писал в старости, как я, он бы многое написал по-другому, я уверена. Но ему было 46, и он умирал. Буквально. И он собирал вместе все наши заметки про Надежду Яковлевну Мандельштам и других. Там Тамара Владимировна Иванова, жены Булгакова, Лиля Брик. Как Лиля Брик полюбила Карла! Ей 86 — и она флиртует очень эффектно с ним! (показывает) Я видела, даже в старости насколько сильная энергия. И если включить еще заметки о Бродском — получается книга маленькая, но ценная.

Лиля Брик

ИТАР-ТАСС/ Александр Саверкин

Иосиф, конечно, этого не хотел — после того как он прочитал эссе Карла в рукописи, был скандал. Карл перед смертью собрал все о Бродском, все наши записки — когда мы были в Союзе, мы ведь много писали о своих впечатлениях. У вас были такие альбомы репродукций, где довольно плохо все приклеено — и вот там мы записывали свои советские впечатления. А потом отправили. Через посольство, конечно. Под репродукциями никто никогда не смотрел. Так что записей было довольно много, хотя и довольно разрозненных — разные дни, разные моменты. Это не был единый дневник, но это ценнейший материал, без него писать невозможно было бы. Кроме того, Карл подробно вел дневник, когда приехал в Вену, потому что знал, что иначе важные детали забудет. Вы должны понимать, у нас были другие авторы, четверо детей, работа в университете, а не только "Бродский жил у нас"» .

Тогда, в начале 70-х, благодаря Профферам и «Ардису» были опубликованы многие запрещенные или неизвестные писатели, без которых уже немыслима русская литература ХХ века — Мандельштам, Булгаков, Соколов... Карл и Эллендея издавали их тогда, когда еще невозможно было представить, что в России когда-нибудь будет полное собрание сочинений Булгакова, а в школе будут изучать поэзию Мандельштама. Как сказал Иосиф Бродский, Карл Проффер «сделал для русской литературы то, что сами русские хотели сделать, но не могли».

«В "Ардисе " мы вступили в своего рода общение и с русскими писателями прошлого, — пишет в предисловии к книге "Без купюр" Эллендея Проффер Тисли, — не только современниками, в особенности с акмеистами и футуристами: собирали их фотографии, переиздавали их книги, писали предисловия для американских читателей. Двадцать семь лет Карл жил американцем в русской литературе. Иногда казалось, что наша жизнь и эта литература находятся во взаимодействии».

Отрывок из книги «Без купюр»:

«Отношения Н. М. (Н. М. — Надежда Мандельштам) с Бродским были сложными, чтобы не сказать больше. В среде интеллигенции он считался самым лучшим поэтом (не просто лучшим, а вне конкуренции). Неудивительно было услышать это от Ахмадулиной; но с этим соглашались уважаемые поэты и старшего поколения, такие, как Давид Самойлов.

По-видимому, Н. М. познакомилась с Иосифом в 1962-м или 1963-м году, когда он с Анатолием Найманом и Мариной Басмановой посетил ее в Пскове, где она преподавала. Иосиф прочел ее воспоминания в 1968-1969-м, примерно тогда, когда мы с ней познакомились. После ссылки он навещал ее, когда приезжал в Москву. Бродский был известен тогда как один из “ахматовских мальчиков” — группы молодых поэтов, включавшей Наймана, Евгения Рейна и Дмитрия Бобышева (все присутствуют на известной фотографии похорон Ахматовой).


Иосиф Бродский

Brigitte Friedrich/ТАСС

В ту пору Н. М., как и другие, относилась к ахматовским мальчикам с легкой иронией — у Ахматовой был царственный вид, и она принимала как данность, что она великий страдающий поэт, которому должно оказывать почтение. Но Иосиф читал свои стихи у Н. М., и она регулярно их читала. Она считала его истинным поэтом. Но относилась к нему как старший и несколько обеспокоенный критик. Не ментор, но звено между ним и Мандельштамом и прошлой русской поэзией — и потому имеет право на суждение. Она говорила, и не раз, что у него есть действительно прекрасные стихотворения, но есть и вполне плохие. Она всегда относилась скептически к крупным формам, а у Иосифа к этому был особый талант. Она говорила, что у него слишком много “идишизмов” и что ему надо быть осторожнее — бывает неряшлив. Может быть, тут подразумевалось и его поведение, не знаю. Когда она впервые рассказала о нем Эллендее и мне — весной 1969 года, — мы о нем очень мало знали. Она засмеялась и сказала: если он звонит ей, говорит, что он в городе и приедет через два часа, она воспринимает его слова с сомнением. Он может где-то выпивать с друзьями и заявится гораздо позже, или она вообще может лечь спать, потому что он совсем не придет. Тем не менее она считала, что нам важно встретиться с ним, когда приедем в Ленинград, и снабдила рекомендательной запиской. Эта встреча сыграла судьбоносную роль в нашей жизни.

Перед самым отъездом в Ленинград был странный звонок от нее. Она предупредила нас, чтобы мы не знакомились и не имели никаких дел с человеком по фамилии Славинский — он известный наркоман. Как выяснилось, она беспокоилась не зря: одного американца за связь с его компанией забрал КГБ.

С годами мнение Н. М. о Бродском становилось жестче, и во второй книге она судит о нем суровее, чем в первой. Она хвалит его с оговорками. “Среди друзей «последнего призыва», скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней. Я думаю, что Ахматова переоценила его как поэта — ей до ужаса хотелось, чтобы ниточка поэтической традиции не прервалась”. Описав его декламацию как “духовой оркестр”, она продолжает: “…но, кроме того, он славный малый, который, боюсь, плохо кончит. Хорош он или плох, нельзя отнять у него, что он поэт. Быть поэтом да еще евреем в нашу эпоху не рекомендуется”. Дальше в связи с мужественным поведением Фриды Вигдоровой (она записала суд над Бродским — первый такой журналистский подвиг в СССР) Н. М. говорит: “Бродский не представляет себе, как ему повезло. Он баловень судьбы, он не понимает этого и иногда тоскует. Пора понять, что человек, который ходит по улицам с ключом к своей квартире в кармане, является помилованным и отпущенным на волю”. В письме нам от “31 февраля” 1973 года, когда Бродского уже не было в России, она писала: “Передайте Бродскому привет и скажите, чтобы не был идиотом. Он хочет снова кормить моль? Для таких, как он, у нас комаров не найдется, потому что дорога ему — только на Север. Пусть радуется тому, где он есть — должен радоваться. И выучит язык, к которому его так тянуло всю жизнь. Он овладел английским? Если нет — он сумасшедший”. Между прочим, Иосиф, в отличие от многих, очень высоко оценил вторую книгу ее воспоминаний, несмотря на то, что она говорит о нем, и несмотря на неоднозначный портрет Ахматовой. Мы написали Н. М. и сообщили мнение Иосифа. Через месяц (3 февраля 1973 года) нам ответил Хедрик Смит и попросил “сказать Иосифу, что Надежда…была рада услышать о нем и получить его «глубокий поклон». Над., конечно, была польщена его похвалой 2-му тому”. Иосиф в самом деле не раз защищал право Н. М. говорить то, что она думает; он сказал Лидии Чуковской, что, если она огорчена (а она была огорчена), то самое простое — написать свои воспоминания (что она и сделала).

Хотя Н. М. беспокоило то, что казалось ей сумбурным поведением Иосифа (вовсе не свойственным ему в те годы, когда мы его знали), ее отношение к нему было окрашено, по-моему, искренней любовью — даже когда она над ним подшучивала. В 1976 году ему сделали тройное шунтирование, от чего мы все были в ужасе. Вскоре после этого мы прилетели в Москву и, как обычно, посе тили Надежду (15 февраля 1977 года). Когда я сказал ей, что у Иосифа был инфаркт, она, не задумавшись ни на секунду, с обычной своей улыбкой сказала: “Переебался?” Она всегда осведомлялась о нем и всегда просила передать ему привет. В те годы, когда Н. М. предпринимала усилия, чтобы архив О. М. был переправлен из Парижа в Америку, она постоянно просила нас передавать ее сообщения Иосифу, считая, что именно он достойно позаботится о том, чтобы это важнейшее ее желание было исполнено.

Разногласия ее с Иосифом длились много лет, еще с тех пор, когда мы не были с ними знакомы. Главный литературный спор был у них, по-видимому, из-за Набокова. Надо иметь в виду, что в эти годы Набоков в СССР был под запретом и его ранние русские книги были чрезвычайной редкостью. Видели их только самые крупные коллекционеры. Русскому мог случайно достаться английский роман Набокова, но не написанный по-русски. (Я знал двух коллекционеров, у которых была первая настоящая книжка Набокова — стихи, опубликованные в России до революции, — но это были исключения.) Советский человек мог узнать Набокова только по случайно доставшейся книжке издательства имени Чехова, а именно — по “Дару” (1952), по репринтам “Приглашения на казнь” и “Защиты Лужина”, напечатанным, как и многие другие русские классические произведения, на деньги из ЦРУ. А когда Набоков перевел “Лолиту” на русский (в 1967 году), его книги снова стали печататься при финансовой поддержке ЦРУ — и эти уже довольно широко ходили в либеральных кругах.

Н. М. читала “Дар” — и только эту книгу признавала. У Иосифа с ней был большой спор из-за Набокова. Иосиф настаивал, что он замечательный писатель: он тоже читал и “Дар”, и “Лолиту”, и “Защиту Лужина”, и “Приглашение не казнь”. Он хвалил Набокова за то, что тот показывает “пошлость века”, и за “безжалостность”. В 1969 году он доказывал, что Набоков понимает “масштаб” вещей и свое место в этом масштабе, как и положено большому писателю. Году в 1970-м он говорил нам, что из прозаиков прошлого для него что-то значат только Набоков и, в последнее время, Платонов. Н. М. бурно не соглашалась, они поссорились и довольно долго не виделись (по его словам, ссора длилась два года). Свою версию она нам не излагала — знала, что я занимаюсь Набоковым и что в 1969 году мы познакомились с ним и его женой. Она не сказала мне, как Иосифу и Голышеву, что в “Лолите” Набоков — “моральный сукин сын”. Но в первый день нашего знакомства она объясняла нам, что ей претит его “холодность” (частое обвинение у русских) и что, на ее взгляд, он не написал бы “Лолиту”, если бы в душе у него не было такой постыдной тяги к девочкам (тоже типично русский взгляд, что под поверхностью прозы всегда — и близко — лежит реальность). Мы могли бы возразить, что для человека, так хорошо понимающего поэзию, это странная недооценка воображения. Но мы пошли по легкому пути и стали возражать, исходя из ее же аргументации. Мы сказали, что это совсем не так, что Набоков — образец респектабельности, что он тридцать лет женат на одной женщине и каждая его книга посвящена ей. Она выслушала нас разочарованно.

Но явно не была переубеждена. Через несколько месяцев, когда мы вернулись из Европы, она прислала нам довольно раздраженное — что было ей свойственно — письмо, где говорилось: Мне не понравилось то, что написал обо мне [Артур] Миллер. Меня больше интересует виски и детективные романы, чем его идиотские слова. Разве я что-то подобное вам говорила? Никогда! И ему тоже… могу поклясться… Эта свинья Набоков написал письмо в New York Review of Books, где облаял Роберта Лоуэлла за перевод стихов Мандельштама. Это напомнило мне, как мы лаялись из-за переводов… Перевод всегда истолкование (см. Вашу статью о переводах Набокова, в т. ч. “Евгения Онегина”). Издатель прислал мне статью Набокова и попросил написать несколько слов. Я сразу написала — и в очень чинных словах, чего обычно избегаю… В защиту Лоуэлла, конечно.

Мы с Эллендеей не видели нужды доводить до сведения Набокова это оскорбление и были несколько смущены, когда он попросил передать ей экземпляр с его статьей о Лоуэлле. Щекотливость нашего положения усугублялась тем, что Набоков проявлял заботу о Н. М. Мы решили, что благоразумное молчание, а затем кампания с целью ее переубедить будет наилучшим способом действий, особенно ввиду ее ссоры с Бродским, с одной стороны, и великодушия Набокова, с другой.

Может быть, самое любопытное в разногласиях Н. М. и Бродского из-за Набокова то, что за десять лет они почти полностью поменяли свои позиции. Бродский ценил Набокова все меньше и меньше, считал, что его стихи (мы опубликовали их в 1967 году) ниже всякой критики, и находил его все менее значительным. Могу предположить, что происходило это естественным образом, но, с другой стороны, Бродского очень сильно задел уничижительный отзыв Набокова о “Горбунове и Горчакове” в 1972 году. Иосиф сказал, что, закончив поэму, долго сидел, убежденный, что совершил большое дело. Я был согласен. Я послал поэму Набокову, а потом сделал ошибку, передав Иосифу, правда, в смягченной форме, его отзыв (это было в новогодние дни 1973-го). Набоков написал, что поэма бесформенна, грамматика хромает, в языке — “каша” и в целом “Горбунов и Горчаков” “неряшлива”. Иосиф потемнел лицом и ответил: “Этого нет”. Тогда он и рассказал мне о своем споре с Н. М., но после этого не помню, чтобы он хорошо отозвался о Набокове.

А у Н. М. мнение о Набокове стало быстро меняться в другую сторону, и к середине 1970-х я слышал только слова похвалы. Когда мы спрашивали, какие книги она хотела бы, она всегда называла Набокова. Например, когда я послал ей открытку по почте и она ее действительно получила (она всегда говорила, что почта к ней редко доходит), Н. М. передала через одного слависта, что открытка пришла 12 июля, перед ее отъездом на два месяца в Тарусу. Она попросила через него “английские или американские стихи или что-нибудь Набокова”. Помню, вынимая для нее подарки во время книжной ярмарки 1977 года, первым я достал из сумки наш репринт “Дара” на русском. Она страшно обрадовалась и улыбнулась такой улыбкой, от какой растаяло бы сердце любого издателя. Мне хочется думать, что Эллендея и я сыграли роль в этой перемене; в те дни мы были главными западными пропагандистами Набокова в Советском Союзе, его искренними почитателями, а также издателями его русских книг. (В 1969 году я получил в Москве через диппочту сигнальный экземпляр “Ады” по-английски, и мы с Эллендеей сражались за право прочесть ее первыми. Закончив, отдали ее русским друзьям.) Кроме того, мы передали Н. М. добрые слова Набокова о ее муже. Последние несколько раз, что мы с ней виделись, она неизменно просила нас передать поклон Набокову и хвалила его романы. Когда с ней в последний раз увиделась Эллендея — 25 мая 1980 года, — Н. М. попросила ее сказать Вере Набоковой, что он великий писатель, и если она говорила о нем плохо раньше, то исключительно из зависти. Она не знала, что еще в 1972 году Вера Набокова послала деньги, чтобы мы, не говоря об этом, купили одежду для Н. М. или для тех, чью ситуацию мы описывали Набоковым при первой встрече в 1969 году».

 
Статьи по теме:
Ликёр Шеридан (Sheridans) Приготовить ликер шеридан
Ликер "Шериданс" известен во всем мире с 1994 года. Элитный алкоголь в оригинальной двойной бутылке произвел настоящий фурор. Двухцветный продукт, один из которых состоит из сливочного виски, а второй из кофейного, никого не оставляет равнодушным. Ликер S
Значение птицы при гадании
Петух в гадании на воске в большинстве случаев является благоприятным символом. Он свидетельствует о благополучии человека, который гадает, о гармонии и взаимопонимании в его семье и о доверительных взаимоотношениях со своей второй половинкой. Петух также
Рыба, тушенная в майонезе
Очень люблю жареную рыбку. Но хоть и получаю удовольствие от ее вкуса, все-таки есть ее только в жареном виде, как-то поднадоело. У меня возник естественный вопрос: "Как же еще можно приготовить рыбу?".В кулинарном искусстве я не сильна, поэтому за совета
Программа переселения из ветхого и аварийного жилья
Здравствуйте. Моя мама была зарегистрирована по адресу собственника жилья (сына и там зарегистрирован её внук). Они признаны разными семьями. Своего жилья она не имеет, признана малоимущей, имеет право как инвалид на дополнительную жилую площадь и...